|
| худ.рук
|
Пост N: 614
Зарегистрирован: 11.02.07
Рейтинг:
1
|
|
Отправлено: 15.10.07 07:19. Заголовок: Re:
Кто нынче не бредит… Раскрыв программку нового спектакля Марка Захарова и прочитав про “визажистов, имиджмейкеров, авторов инсталляций, перформансов и этнографических минимализмов”, а также о “подборе, пошиве, подгонке и перелицовке костюмов пол руководством лауреата премии Станиславского Марии Даниловой”; прочитав также о спонсорах спектакля АО МММ, банке “Чара” и ИЧК “Властилина”, я начала смеяться. Инсталляций обнаружить не удалось. (Если не считать таковыми “мертвые тела” собакевичевых крестьян, которых запросто – за ногу – выволакивали из-под земли для предъявления Чичикову). Имиджмейкеры и визажисты не требовались, потому что актеры играли почти без грима. Рванина, в которую большинство из них было одето, вряд ли нуждалась в “пошиве” и “подгонке” такого знаменитого художника и лауреата, как Мария Данилова. А названные спонсоры, если верить газетной информации, сплошь значатся в бегах и уголовном розыске. Он шутник и мистификатор, знаменитый Марк Анатольевич, сочинивший небывалую программку. Вот заставил смеяться, между тем как момент для смеха был самый неподходящий. Млечный Путь мерцал в вышине сцены. Чернота и холод пространства подступали. И тоской, отрешенностью, неземной красотой полнились слова, улетавшие с подмостков вверх, к черным небесам, в пустоту бесконечности: ...Сквозь небо все видно, и звезды, и дали небесные. Огоньки... И вон же те струи на краю неба... Все чрез тебя вижу...” Или; “Боже мой! Полная необъятная тишина! Ни вздоха! Как же ты носишь это в себе? Тихо, как ночью... Нет, беспросветно тихо там! Господи Боже, мрак какой необъятный...” Не гоголевский текст в точности, и не пьеса драматурга Нины Садур “Брат Чичиков”, в репетиционных переделках и сокращениях почти исчезнувшая... Здесь над словами, сверх слов было, звучало гоголевским “Вием” или страшными очами “Портрета” навеянное... Критика гадает: “Мистификация” – это захаровский или не совсем захаровский спектакль?.. Как будто в “Ленкоме” могут быть иные. Захаров и на этот раз отчетливо узнаваем. И тем, как переполнена материальными аксессуарами, движется, почти самостоятельно живет его сцена. Как потеснен и вместе с тем свободен его актер, обходящийся минимумом текста, берущий без разгона, с места эмоциональные пределы. Тайны монтировки открыты залу. Рабочие появляются и исчезают с площадки; люди в комбинезонах, озабоченные тем, чтобы крепче к крюку привязать канаты, на которых в черноту пространства взмоют и понесутся Ведьма – Панночка и Чичиков, весь узкий, тонкий, мускулисто-молодой, а вовсе не сдобно-округлый, как у Гоголя. Актерам на сцене приходится существовать среди “людей просто”, как среди детей, отчего и наигрыш, и пустота здесь недопустимы. Наверное, это один из самых сложных спектаклей Захарова последних лет и самых свободных. Отсутствие специальной театральной прессы, журналов, уничтоженных с благословения и при попустительстве Театрального союза (тогда как ни один литературный журнал не погиб в нынешние трудные годы), после спектакля Захарова ощущается особенно остро. Хочется написать, к а к это сделано режиссером. Как сберегая Гоголя смешного, избегая скучного, школярски заученного, он дал нам ощутить Гоголя страшного, запредельного, скорбного – потаенные слезы и погребальный звон, который вдруг слышится в самых развеселых сценах. Смешного в спектакле предостаточно. Целые эпизоды – вроде ритуального поедания бараньего (кабаньего?) бока “няни” у Собакевича или войны, которую неизвестно с кем, но за великую Россию ведет Ноздрев. Словечки и фразы (гоголевские – подлинные, вечные; стилизованные талантливой Ниной Садур, и те, что сочинены, сымпровизированы театром – актерами, режиссером на репетициях): “матрадатура”, которой подкрепляется самозабвенный Ноздрев, или “богачество”, о котором на краю степи неспешно рассуждают три русских мужика; фразы, вроде ноздревской, горестной: “Не наше это все” или маниловской: “А интересы России не пострадают?”, или одного из мужиков: “Там жить нельзя, здесь невозможно...”, или губернаторова: “Все сожрать, и чтобы никто не заметил...” – аллюзионные и не аллюзионные, великолепно звучат, ввинчиваются, “залезают в череп”. Фразы-аллюзии, к которым нынешний театр особенно склонен, соблазнили одного влиятельного критика, и он, воспользовавшись спектаклем как злободневным капустником, долбанул им по головам своих многочисленных театральных недругов. За спектакль обидно... Нет, “Мистификация” Захарова не капустник. И не аллюзионное представление на современные российские темы. Здесь все видится со страшной высоты – из черноты и пустоты космоса – шевеленье, копошение людей и вещей то ли разрушающейся, то ли пытающейся собрать, восстановить себя России. Режиссер вдруг взял да и ввел в “Мертвые души” – творение по преимушеству мужское – Ведьму – Панночку, еще одну большую, развернутую, главную роль. Мертвую заставил полюбить живого Чичикова, впрочем, живого лишь поначалу, потом безумного, потом мертвого. По собственному – режиссерскому - произволу вывел на сцену красивую дьяволицу, объяснив на одной из встреч с критиками (снова мистифицируя, смеясь?), что “Мертвые души” до сих пор не поддавались сцене, потому что не было в них молодой женщины и молодой любви. Лунно-бледной, лунно-холодной Панночке отдал Захаров идею спекуляции на “мертвых душах”: по-сегодняшнему – “проект”, который по силам не человеку (Чичиков сходит с ума в финале), а Дьяволу, хоть и в нежном, девичьем обличье. Фосфором Захаров глаза Панночки-Ведьмы не обводит. Стучать зубами и стенать в мучениях не заставляет. Но в ней – красивой и гибкой, порой бесстыдно вульгарной – томление, тоска “совершенно мертвой”. Невеселая чертовка. Из тех гоголевских чертей, что палочкой мешали, и со дна поднималось болотное, тинное гниение, смертная муть. Талантливая Анна Большова (стройность, высокий рост; сильный, резкий, певческий голос) дебютирует на сцене “Ленкома” в роли мертвой девушки. Слышать о черных птичках, которые полетят, если ее стройную грудь взрезать, – страшно. Дебют – из самых ярких за последние сезоны. Но без режиссера, наверное, и не было б этой памяти о мертвом мире: дьявольской тоски, потустороннего томления; звучаний то глумливых, то трогательных, мечтательных и жалостных. В мизансцене повисания Панночки на вертикальной лестнице тело, шея, голова ее вытянуты и напряжены так, как тянулись вперед профили и торсы деревянных скульптур на носу старинных бригантин. Вниз опадает длинная белая вуаль. Тело неощутимо, как будто его и вовсе нет. Мертво опушены веки. Мертво неподвижны плечи и руки. Не женщина – замогильная, скорбная, белая тень. Погребальный туман. Ничто. Известно, что постановочная часть в “Ленкоме” Марка Захарова и Олега Шейнциса хороша. Вот и здесь, в “Мистификации” канаты крепки. И ритм их движения-взмывания вверх рассчитан. Но как поставлена пластика полета актрисы Большовой и актера Певцова – спортсмена, гимнаста! Как она “сочинена”, если создает иллюзию космической невесомости, восторга, вольного полета, воспарения, родственных тем, что испытала Ведьма – Маргарита в фантастическом булгаковском романе. На протяжении всего спектакля соблюден этот взгляд с высоты, с первой мизансцены из вознесенной под колосники венецианской гондолы (напоминание о любимой Гоголем Италии, где он и писал – в тысячеверстном отдалении от России – “Мертвые души”). В возможностях ленкомовской, средних размеров сцены соблюдена Захаровым вертикаль большой – внеземной, неземной – гоголевской высоты, подкреплена живыми малыми вертикалями. Черным, узким, печальным, в длинном до пят пальто и широкополой итальянской шляпе Чичиковым – Дмитрием Певцовым (очень неожиданное назначение на роль!). Другими персонажами, которые возникают буквально из-под земли, из щелей между наклонными плоскостями, как из могил. Вот маниловская девка Агафья (вторая роль Анны Большовой в спектакле) – живая свеча, медленно восстает, чтобы объявить родителям, беседующим с любезным Павлом Ивановичем, об их детках Фемистоклюсе и Алкиде, которые еще “вчерась” отправились на пруд, да так по сию пору домой и не вернулись. Вот плюшкинская девка Мавра (Людмила Лисова) замерла неподвижным деревенским истуканом, пока хозяин разглядывает ее в цветные стеклышки – то синяя, как слива, то желтая, как курица, которые Плюшкин едал. Из стенного чулана – гроба – вываливается закостенелое тело, “падающая вертикаль”, не женщина и не мужчина – Елизавета Воробей (Олеся Железняк). И на краю российской равнины тремя живыми столбами высятся погруженные в беседу мужики. Великолепно звучит здесь фантастический, гротескный текст Гоголя- Садур. Полуденный ясный колорит гоголевской “поэмы”, ее плавность и полнозвучие исчезли. Краски обыденности, изношенности, прозаическая “живопись жизни” распределены между персонажами. Серо-коричневые, добротные – у Собакевича. Цвета несвежего холста, исподнего – у четы Маниловых. Некое оборванство в каждом. Но черный и белый цвет безраздельно отданы Чичикову и Панночке, в атласном дезабилье, со сверкающими черными очами. И в черном траурном покрывале, с черным – коконом, куклой – ребеночком на руках. Оба они из космоса выходят. Черноте, прозрачности космоса принадлежат. Особой заботы о цельности, о завершенности в спектакле не обнаружишь. Фрагменты. Встречи, мелькания... Бег чичиковской брички по равнинам России оборван как бы на полпути... И все увидено не в зеркале, не в “увеличительном стекле”, но в зеркальных осколках, дробящихся отражениях. (Не сознательно ли Захаров отказывается от цельности – постановочной, фабульной, сюжетной? Потому что не желает ничего договаривать до конца, быть “правовернее” Гоголя, “Мертвые души” которого, как известно, не были завершены и при появлении вызвали множество упреков в фрагментарности, рваности, смутности итогового суждения?) Отчего же нецельный этот спектакль оставляет цельное, и полное ощущение? Полнота ощущения возникает, во многом благодаря актеру, точнее, той миссии, назначению, которые актер по воле и мысли режиссера выполняет (великолепно, наполненно, свободно), становясь живым, связующим элементом зрелища. Что они играют – Александр Сирин – губернатор и Плюшкин, Виктор Раков – Манилов, Татьяна Кравченко – Манилова, Людмила Артемьева – Коробочка?.. Кажется, уже и не людей. Карикатуры? Марионеток? Кукол? Ибо разве не кукла Плюшкин, мягким тряпичным комом скатывающийся под ноги Чичикову? Но ведь карикатура суха, кукла бесчувственна. Отчего же эти горечь и боль, которые уносишь со спектакля, столь часть вызывающего смех? Или, может, это тот самый, редкий в отношении Гоголя, случай, когда актер проникает за “внешнюю веселую сторону персонажа” и погружается. как написал некогда Иннокентий Анненский, “во внутренние переживания поэта... мучительные личные переживания... воспоминания... упреки совести...” (В этом смысле спектакль Захарова особенно зависит от актера; от актерского настроения, наполненности, которые чуть только “опадут”, и спектакль опустеет. Единожды мне не посчастливилось, и я увидела такой.) Они играют людей, вставших на пороге безумия, до безумия доведенных или себя допустивших и оттого почти утративших человеческое. Начиная с юной дебилочки – губернаторской дочери Улиньки (Наталия Щукина), которая с грацией молодой медведицы приближается к Чичикову и просит его что-нибудь для нее сделать в знак приязни, например “убить папеньку”. И голодающий полуголый офицер в кирасе (Иван Агапов), который живет на огороде у Плюшкина и клянчит ликерчика с “козявками”, тоже безумный. И безумный – школяр, запихиваемый в стену, в щель двери (Сергей Фролов), пытающийся договорить, довопить гоголевское поэтическое отступление о Руси-тройке. Безумна Коробочка, которая как в бреду повторяет фамилии ближайших своих соседей-помещиков, не подозревая о том, что есть еще земля и другие люди. Безумен Плюшкин, который морит голодом родного сына (подобно позднейшему, салтыковскому Иуде Головлеву). Безумен самозабвенный Ноздрев – Сергей Чонишвили, погруженный в веселую истерику. (Наверное, лучшая роль спектакля. Вот и еще один чудесный актер в ленкомовской труппе явился.) Безумен немой зять Мижуев (Константин Юшкевич), который бросает гранаты вместо бутылок с “Матрадатурой”. (То ли гоголевское, то ли садуровское слово ядрено, сочно, со значением, налеганием на раскатистое “р” произносит Чонишвили – Ноздрев, играя вариациями звучания, смакуя звуковой эффект.) Безумен вой шарманки, перемежаемой взрывами гранат. Русская завороженность, русское безумие. “Кругом война, а у тебя музыка”. И трое столбоподобных мужиков (Станислав Житарев, Вилор Кузнецов, Борис Чунаев), до которых не могут “достучаться” заблудившиеся Чичиков с Селифаном (Игорь Фокин), безумны. Разговор не слышащих. Речь - обращенная в никуда. До нуля, до абсолюта уничтоженный человеческий контакт. Пластика омертвения, стояния “посреди” не одной только степи, но – земли, а может, Вселенной. “Человек вышел такой, что и одной руки, и одной ноги у него напрочь не было, сколько не вглядывай. А он стоял сам собой и не падал.... И вот видят они, что стало само собой светло, и повсюду видно, по всей святой Руси, братцы, видно стало, и вниз, под землю, и за небо немного. Что где есть, все явилось ихним взорам...” Новая троица. Может быть, лучшая на сцене последнего времени живая цитата абсурдизма, “обеспеченная”, однако, не дилетантами, как это часто бывает в спектаклях молодой режиссуры, которая пробует себя на этом, весьма загадочном для русской сцены направлении, как бы допускающем и дурной вкус, и грубость, и пошлость, а первоклассными мастерами Захарова. Среди них особенно выделяется почти не играющий в “Ленкоме” больших ролей и все равно сверхвыразительный Борис Чунаев. Безумны Маниловы, которых из увлекательной беседы с любезным Павлом Ивановичем не выводит известие о потонувших детях. “Маменька” и “папенька” лишь советуют послать на пруд мужиков, чтобы они “шарили проворней” да “подтыкивали, подтыкивали” получше, и не “баграми”, а “бреднем прошлись”, да бредень чтобы погуще был... Не о них ли – безумцах - слезы Чичикова – Певцова в финале? Не себя ли – безумного, изнемогшего, виноватого – распинает Павел Иванович на Красном колесе? Гоголевский Чичиков так бы не сделал. Но этот плачуший, говорящий текст сумасшедшего Поприщина – “Струна звенит в тумане” – он другой. Независимая газета 13/03/1999
|